Красная могила
Евгений Коновалов. Есть такой город в Донбассе[править]
В городе Стаханове (бывшей Кадиевке), в двух шагах от станции Серго покоится старинное кладбище. Никто не помнит его названия, но есть слух, что именовалось оно «красным погостом», потому как была будто бы замучена тут изувером девица Варвара — дочь здешнего мастерового. Рядышком присоседилась небольшая часовенка, тыльной стороной обращенная к постаменту из дикого камня австро-венгерским гусарам, плененным в первую империалистическую войну.
Время сделало свое дело. Давно сгнили кресты и оградки. Дожди и ветры сравняли погребальные холмы, и сегодня бывшее кладбище являет собой картину обширного выгона с неимоверно тучной весенней травой. Но есть у этого одичалого места еще одна грустная тайна, открыть которую наступило время самое подходящее.
Камынин[править]
17-й номер — шахтенка мелкая. Стоит эта мышеловка особняком и выходит в степной разгул к западным ветрам. Копают здесь уголь орловские, елецкие из Долгушенских, Тербуповских и Слепушанских деревень, — народец забитый и небойкий, кто, не приняв к душе коллективистскую новь променял крестьянскую соху на пролетарский обушок. Оказались здесь и такие, кто, оттрубив гражданскую и
однажды вкусив от рудничного хмельного беспардонного веселья, уже больше не мыслил себя в образах пахаря и жница. Третьи были просто непутевы и почитали городское житье за наивысшее благо.
«Теперича довольны мы жизнью городской,
Жена мешки латает, а я хожу с метлой»
Всякий новенький, кто оседал в Кадиевке, сразу на какую-нибудь шахту не шел, загодя зная о неписаном уставе: «итить надоть только к своим».
На 10-й шахте, к примеру, «лимонадят» только беловодские да старобельские слобожане, на 3-м номере — молдаванцы и хохлы, а на 14-й — татары с местным оседлым человечеством. Здесь на всякой такой шахтенке свое кумовство и порука. Кого и как зря не возмут в забойное товарищество, а только «со слова», или по старинному знанию человека по землячеству.
Нерушим этот закон и на 17-м номере. Живет шахтерня тут же, в казармах приземистых и длинных. В одной из казарм столовая «Нарпита», читальня и комната «медсантруда», куда прямо из шахты волокут на носилках ушибленных, куда водят свою ребятню шахтерские бабы или бегают сами за лечебным вспоможением. В очереди казарм эта самая крайняя к породному отвалу и потому те, кто в ней служит или проживает, слышат, как бухают в глухую стену резво разбежавшиеся отдельные породины.
Дальше к знакомому уже погосту тянется ряд запорошенных пылью престарелых лип, неизвестно когда и кем тут посаженных.
Вечерами здесь клубится шахтная молодежь. Тут все свои, помнящие друг дружку еще по недавнему деревенскому житию.
Приходят сюда во всем лучшем, что у них есть. Парни в хромовых сапогах, в белых и малинового цвета косоворотках навыпуск, подпоясанные шелковистыми с бахромой поясами. Девушки и замужние молодки, успевшие подглядеть городскую моду, обряжены в платья на такой же «фасон». Играют в кругу по большей частью «матаню», но Ванька Камынин этой деревенщины «терпеть, как не выносит».
Камынин — двадцативосьмилетний отставной красноармеец. Для всех вредный и придиристый. Притерся к шахте, но не работает, а существует Бог знает чем. Одни говорят, что получает он за свою контузию, другие шепчутся, что состоит Ванька где-то наушником. Брешут так, потому что у Ваньки дурные, с тяжелым огнем глаза, ходит он круглый год в просторной, не идущей к его припадочной
фигуре шинели и смеется осипшим военным смехом. Трудовыми днями, когда все заняты делом, его видят то у подъемной лебедки, то на откате, или в нарядной «начпромзабоя», всегда настороженно-бдительного, повторяющего новое крепкое слово «саботаж». Почему-то его все тут боятся, даже начальник «углеразреза» дядя Федя Гущин.
Не боится только придурковатая его одногодка Феклуша, сидевшая с ним за парточкой церковно-приходской школы. Бывало на уроках закона Божьего, среди устойчивой тишины нет нет да и прорежется ее басовитый голос:
— Батюшка Селифонтий! А чегой-та Камынин без конца все бздить и бздить?
Священник, подняв ее с места, смущаясь, кротко назидал: — Феклуша, глаголить тако грех, бо реки: Камынин наневерничал еси!
Сегодня вместо слабого гармониста Дорони пришел женатый крепильщик Темин. И что началось! У Темина ливенка переливчатая, певучая. А тут еще прибежала только что со смены ламповщица Дашка. Раздольная баба. Стала супротив
Темина и давай погонять с подковыркой и похабщиной: молодежь траву в пляске подминает, а Дашка под гармонику голосит на весь околоток:
Я повернусь к тебе лицом, ты ко мне грудью,
Расстегни-ка галифе, покажи орудию…
Все ржут, скалятся… По душе такое и Ваньке Камынину. Раз про галифе и орудию — наша песня! Режь дальше!
В разгар веселья присеменила мелкими церковными шажками молодая учителька Руфина Блантер. Стала агитировать молодых рабочих в «Ликбез» и «Горпромуч», но тут все испортил пришедший Петька Востьянов — карманник и урка.
Перехватив у неиграющего Дороньки гармонь, хрипловато запел, красиво перебирая босяцкими аккордами:
… Гимназисточке своей я расскажу,
Как сбежал из Таганрогского приюта!
Не доиграв до конца, стал раздавать девкам «монпансье». Те грызли леденцы и, прыская со смеху, приставали к Петьке показать «ловкость рук».
Вихляющей походкой карманник подошел к крепильщику Темину и ухмыльнулся:
— Это ваши часики?
— Мои! Давай сюда!
— Отработай!
— Отдай вещь по-доброму! — закипал крепильщик.
Откуда-то вырос Камынин.
— Скучно, братцы, — сказал он, и позевывая прибавил: — Может в церковь, на богомольице сбегаем, иконки-крестики поснимаем, батюшке на заборе мелком письмецо составим. Петька, ты с нами?! Ведь кто не с нами, тот против нас. Ты, Петька, стихи пролетарского поэта Демьяна Бедного читал про попов-мироедов?
— Вы чему учите, и на что сознательно толкаете молодежь?! — тихо, но уверенно сказала учительница. — Вы, почему поощряете смычку трудовой молодежи с деклассированным элементом?!
Стало нестерпимо тихо. Камынин молчал недолго.
— Так! — сказал он, — значит саботаж?!
Человек в шинели, стуча зубами, стал уходить, но, вдруг вернувшись, прохрипел над ухом Блантер:
— О таких, как Петька, день и ночь заботится и думает товарищ Феликс. И я тебя, сучка пархатая, выведу на чистую воду!
Шахтарчук Сеня[править]
К себе в барак Сенька пришел поздно. Матери дома не было. Сегодня была пятница, а это означало, что на смене она будет до утра. Сенька сел у окошка и стал вспоминать гулянку, хоть мать и взбороняла ему там появляться. Вспомнил, как дурочка-Феклуша, тыча в него слюнявым пальцем, громко закричала:
— Глядите, а Сенька бабенок дрефиить!
Вспомнил ее ссору с закаперщиком молодежной ячейки, когда, подойдя к нему, слезливо канючила принять ее на «КИМовскую платформу», и как Володька, смеясь, ей ответил:
— Во-первых, ноныча не КИМ, а уже комсомолия, а во-вторых, у тебя харя, как агаповская репа. В-третьих, не КИМ тебе нужон, а осадистая вожжа, чтоб поубавит дурь-то!
В комнате где-то под потолком противно зудел комар и Сеньке вспомнились почему-то их деревня с оврагами и холмами, зимние холода и постоянство голода. Он вспомнил, как ехал с матерью сюда, на угольный спас, и как на станции со смешным названием Валуйки впервые за много лет поел сказочно вкусной похлебки. Вспомнил, как ввел их кто-то в эти четыре барачных угла с одним единственным неумытым окном и маленькой печуркой, такой непохожей на деревенскую величавую домницу. Припомнился ему, Сеньке, тюфяк в углу с запахом вонючего станционного мазута, на котором они с матерью спали целый год.
В двадцать третьем все пошло в гору. Как счастлива была родительница, когда, наконец, в их лачуге появился стол, два табурета и спальная койка с блестящими шариками на спинках и настоящей пружинной сеткой. Секретарь шахтопарткома, встретив мать, тряс ей руку и, счастливо задрав лицо к солнцу, говорил:
— Поздравляю, Дуня! Начинаем, значит, жить культурно, как подобает, значит, в нашей свободной обновленной республике!
Когда Сеньке стало шестнадцать, пошла Евдокия к начальнику Гущину выпрашивать сыну работы. Уж так молила-просила. Вспомнила, что и одной деревней они рождены, и что в каком-то там десятиколенном состоят родстве, и что Сенька — мальчик смирный и очень слушный…
Взяли подносчиком запальщику. Жалование установили хорошее. Приходил в барак чумазый. Был в их каморе определен
угол для умывальника и свалки спецовочного тряпья с чунями.
В воскресные дни летней поры, прихватив в рогожную сумку заедок к квасу, уходили мать с сыном в дальние поля. Тут же до разноцветных красок величавых степных закатов обговаривали они свою жизнь и не было конца материнским
рассказам про ее светлое детство и девичество, про российский дооктябрьский покой, про Сенькиного отца и горькие мытарства в окаянные дни переворота.
Федор Тихоныч Гущин[править]
Еще до первой Русской революции 1905 года этому, тогда еще молодому человеку, посчастливилось обучаться на мастерство в Бахмутском приказе: горнолитейного дела. Служил он на Алчевских, Мариупольских и Алмазнянских печах, но уже ближе к 17-му году был переведен на Кадиевские каменноугольные копи.
Всякую политику он душевно презирал и потому, видимо, уцелел, не примыкая ни к каким фракциям и оппозициям. На «красномогильской» шахте утвердился в тот год, когда из Кадиевки ушло войско генерала Деникина.
Характером Гущин был неупорен, к своим землякам имел широкое расположение. Самым плохим признаком было у него, когда он спрашивал:
— Ты откель будешь?
И если ему отвечали: орловский, то тут же выпаливал:
— А чего ж ты такой хреновский?
Гущин никогда не матерился, вызывая у партактивистов подозрение в его «старорежимной» закваске. Когда бывал «на верхах» чувствовал себя неуютно среди молодцеватых новых людей из «наркомпроса», «женотделов», «фабзаучей», «рабфаков» и еще Бог знает какой аббревиатуры обновленного времени. Его взгляду был непривычен стиль их поведения, а широкие блузы, панамы, плетенные из соломы
форменные фуражки и белая парусиновая обувь вовсе сбивала с толку. В моду вошло ношение потасканного вида толстенных портфелей. Стало особым шиком носить подмышкой бухгалтерские счеты или тоненькие, непременно красного цвета папочки, долженствующие сообщать окружающим о преданности совслужащих установившейся власти.
У Гущина рано стало болеть сердце, вследствие чего лицо у него было припухшим и отечным. Он мало спал, и ночи были для него самым тяжелым временем суток. Его бессонница имела и другое качество. Она как бы приоткрывало то, чего он в силу своей дневной занятости не мог увидеть. Гущину казалось, что теперь он может бесшумно входить мысленно в каждое жилище барачных людей, видеть
убогость их быта, стоять за плечами бурильщика ушедшего в ночную смену, толкать задремавшего камеронщика, или поддерживать клин, подсобляя отбойщику вбить его в угольную прослойку. Ему по-человечески, по-крестьянски было жаль этих людей, по воле случая занесенных в эти края; знал, что сейчас он в ответе за каждого из них, и борони Бог, чтобы не случилось чего… А сейчас строго! На
«Игнате-Пологом» за смертельный случай на продольном бремсберге арестован и отправлен в Шахтинск Иван Матвеевич Зибров — толковый, грамотный директор. Потом еще на «Альберте» взяли ночью механика Илью Пичугина за аварию на паровой машине.
Как всегда в глухой полуночный час кто-то невидимый, маленький и зловредный с раскаленными до бела щипчиками, какими кусают рафинад к чаю, заползает в гущинскую грудь и начинает рвать живое и бьющееся. Но Федор Тихонович уже и к этому привык и не страшится тех щипчиков. У него имеется проверенное средство. Он «играет» в интересную (по его суждению) игру. Его память пропускает через свое пытаемое сердце всех работников его 17-й шахты. На ком боль резко отступит, тому человеку спасибо и низкий поклон. Вчера, к примеру, боль сгинула «при виде» кузнеца Меркулова, что кует обушки, сцепки, канатные крючья и подковы на конный двор. Позавчера те щипчики разомкнулись, когда в темноте засмеялось личико откатчицы Анечки Дорохиной. И все они ему такие родные и милосердные, будто бы Спасители во многоликих образах, только почему-то имеющие общее сумрачное притяжение к шахтной дыре.
Крепильщик Моргачев[править]
Сенька вот уже две недели как не подносчик. Теперь ходит он подручным крепильщиком дядьки Моргачева. Этот мужик хоть и сезонник, но трезвый. Мало говорит, указы дает понятно и не арапствует оттого, что выше годами, а уважает «молоденького» как равного.
У сезонников своя житейская выходка: тот, кто копейку не пропивает — бытует постновато и строго. Только и думы, что о деревенском домике и всякий прожитый день заканчивает отрыванием листка. Выдернул вчера Моргачев «ашнадцатое» число и как поглядел на 17-ю цифирь, до тех пор показалась она ему неприглядной, аж тоска проняла… Да так и сбылось.
Послали их с Сенькой закрестить старую далекую выработку. Пришли. Крепь гнилая и вся из себя в белых лохмотьях от накипевшей плесени. «Пары» стоят перекошенные от хромоты то на одну, то на другую «ногу». Стали осторожно щупать кровлю и боковые затяжки. Только дотронулись, тут-то оно и пошло. Моргачев отскочил, Сенька же, растерявшись, бросился вглубь выработки.
Мужик со страхом и неверием в происходящее видел, как у него на глазах трещит, корежится, корчится и
ломается гнилая крепь, как где-то там, за уже пересыпанной частью штрека, куда исчез мальчонка, неумолкая стоит гул падающих «сундуков» и слышится противный шорох исходящей сверху породной крошки.
Моргачева стошнило. Не соображая сон это или явь, зачем-то больно колотил себя кулаком в лицо. Присев на корточки, завыл горестно и скорбно. Он стал было окликать Сеньку, но понял, что со страху и «сердешного упадку» лишился голоса.
В голове у него вдруг что-то затенькало. Теряя сознание, его еще как-то хватило на то, чтобы не свалиться лицом в протухшую канавку.
Очнувшись, он понял, что свершился конец света. Когда выходил запасным уклоном «на гору» все соображал, что и как будет говорить на «ответе». И хотя было ему и жутко, и больно, и совестно, все же в его крепкой крестьянской голове
зрели нужные слова, которые он скажет только и только Гущину.
… Федор Тихонович выслушал Моргачева мужественно и не перебивал. Только беспрестанно тер ладонью левую часть груди.
— Ты никому об этом не говорил?
— Нет, никому. А что судить меня будут?
— Пожалуй, будут. Меня же вычистят с должности и упекут в Соловки. …Хотя вот что! Бери расчет и мотай в свою Слепуху. И до гробовой доски молчи ради Бога! Сегодня же мотай! Порывшись в столе, нашел бланк расчетного талона и что-то в нем отметив, отдал крепильщику.
Породница Дуня[править]
Мать Сеньки собиралась на Выборку. В три часа дня самолично пришел Федор Тихонович, одетый в спецовку. Сел у окна на тесовый табурет и, комкая кожаный картуз, сказал прямо:
— Дуня, ты только Бога ради голоси потише. Нету Сеньки твоего больше. Убило твоего сына!
Когда очнулась, беззвучно спросила:
— А где же он.
— В завале Сенька. В очень большом завале. Я только оттуда.
Наступила долгая несносная тишина. В целом мире стучали только ходики, и где-то далеко гудел какой-то мотор.
— Ну, как же так, Федор Тихоныч, — сдерживаясь, плакала Евдокия. — Это же теперь всем крышка! И Вам, и Моргачеву, и инженеру Войнову, и «начпобезу» Клешневу.
— Дуня, я не за этим пришел, а за тем, чтобы сказать тебе, что на откопку парня уйдет неизвестно сколько времени. Может неделя, а может, и более того. По закону человека положено найти и схоронить, как следует. Что до наказания, то этого теперь не миновать. Времена идут строгие, ты знаешь. Вон Ванька Камынин давно ходит, зубами щелкает, чтоб кого скрутить. Ответ буду держать я и от ДОПРа уже не открещусь. Видно, правду говорят, что ногою неба не упрешь!
Гущин склонился и смолк. Очнувшись, сказал:
— Ну ладно, пойду я распоряжусь, чтоб снаряжали посменные упряжки для раскопки, да скажу, чтоб включили погиблый гудок.
Когда Гущин стал уходить, Евдокия заплакала еще сильнее.
— Поплачь, поплачь, мать, — сказал Федор Тихоныч. — Говорят, бабья слеза и Христу ноги-то мыла!
— Погоди! — внезапно выпрямилась женщина. — А кто еще знает, что Сенька мой там, в недрах?…
— Ну, я знаю, и еще Моргачев. Только сбирается он сейчас в отъезд. По моей подсказке, правда.
— Не хочу похорон! Не хочу видеть своё дитя побитое породой! Боже, не хочу, чтоб еще кто-то невинно пострадал за его смерть!
Она, как-то вся, переменившись, вдруг зашептала горестно и горячо:
— Федя, голубчик, молчи, ради всех угодников смолчи! Не вынесет моя душа встречи с неживым сыном! Понимаешь ты, не вынесет! Будь что будет! Бог простит! Стану обманывать себя, что жив, а людям скажу, что уехал к отцу скоропостижно.
Гущин отвернулся, чтоб женщина не видела, как он плачет.
— Добро, Евдокия, как знаешь! Спасибо тебе, мать, за твое сердце во спасение живых.
— Федор Тихоныч, а где-то место, где Сенечка мой лежит, если соотнестись с поверхностью, к примеру?
— Посреди погоста, в аккурат, и будет…
Говорящие камни[править]
Вначале, когда стало рушиться и валиться, Сенька ничего не понял. Он побежал все равно куда-нибудь. Что-то очень большое и тяжелое настигло его и накрыло, припечатало к почве. Он хотел пошевелить ногами, но из этого ничего не вышло. Свободной рукой он стал разгребать от лица мелкий сыпняк и породины покрупней, но камень сопротивлялся, будто имел сознательную силу. Боли не
было никакой, но дышалось все труднее. Становилось тяжело и душно. В непреодолимой темноте, в какой-то писклявой тишине ударялась о камни печальная глухонемая капель. Во рту у Сеньки скопилось много, очень много какой-то соленой влаги и ему было необходимо во что бы то ни стало освободиться от неё.
Вскоре, однако, эта пенистая влага сама нашла исход где-то в уголке сомкнутого рта. Внезапно мысли его стали ясными, и вместе с этим ощущением отступило чувство скованности всего тела. Сеньке показалось, что он может лететь, куда
захочет. Вот он в степи и выплескивает из своей баклажи воду на полевые цветы, а вокруг и поодаль остальные кричат ему на своем цветочном языке:
— И меня, и меня!
Он убегает к ручью и поливает, поливает их из своего овального алюминиевого сосуда.
Мимо него прошли какие-то воспоминания из далекого детства. Вот он, совсем еще малец, в деревенских опорках стоит у каких-то конюшен, и зимний воздух достает его теплом Сивки-бурки. Сенька хочет погладить его мохнатую голову, но не может, потому что он, Сенька, сейчас безрукий.
Ох, как же хотелось ему сейчас туда, наверх, где светит яркое солнышко, где по степи ходят поклонные волны высохших трав и ярких цветов. Потом он слышит голос больших и малых камней, хотящих раздавить его, живого Сеньку, которого все так уважают за тихий норов и покладистость. Вот к нему подходит какой-то человек, обличьем схожий на шахтного кузнеца Меркулова, с одичалой бородой и детскими глазами, как у трехлетнего Кешки с четвертой казармы. Сенькино сознание делает яркую вспышку.
— Боже мой, думает он с ужасом. — Ведь это я убит в шахте!
… Убит в шахте! Убит в шахте! — твердит его мозг и все его существо летит уже не в бездну, а вверх навстречу далекой точке дневного свечения. Эта точка приближается все быстрее и стремительнее.
- Город мой, ты в сердце моем...
- Взгляд с высоты уцелевшего террикона
- Рубаки 50-х
- Парк неувядаемый
- Кадиевчанам - всем - физкульт-привет!
- Была страда паровозная
- Жила-была музыка
- Малый культурологический экскурс в городок
- О школах, ликбезах и сугубо личном
- О прошлом времени, о людях нестандартных и странных…
- Построившим город
- Медслужба нашего города
- Стаханов - курс на стабильность и реформы
См. также[править]
Евгений Коновалов. Байки, сказы и бывальщины старого Донбасса
- Караульщик огневого камня
- Дырявый кафтан
- Атаман
- Шахтерская дочка
- Шубин
- Мария — глубокая?
- Деньги От Шубина
- Чудный Иван
- Мышка-полевка и Аришка-аршинка
- Два коногона
- Сказ Сорвиленской горы
- Шахтарчук
- Каменная баба
- Про жадного шахтовладельца и золотистую крысу
- Бархатная злодейка, гремучий дедушка и веселящий понюшок
- Притча об угле
- Чертов палец
- Синий заяц
- Как Митяй землепроходцем стал?
- Милое сердце
Евгений Коновалов. Гори, гори его звезда
Евгений Коновалов. Старые шахтерские профессии
Данный текст/изображение/группа изображений, созданный автором по имени Евгений Коновалов, публикуется на условиях лицензии Creative Commons Атрибуция — Некоммерческое использование — Без производных произведений (Attribution-NonCommercial-NoDerivs) 3.0 Unported. |